на главную Воскресенье
назад вперед

Маменькин

Поначалу это не особенно заботило. К половине девятого я почти всегда уже был дома, то есть – как это – почти? Мама ни минуты опоздания не допустит. Точно в назначенное время – в восемь тридцать – я открываю рот и подставляю язык, и горький белый порошок съезжает по сложенной птичкой бумажке. Порошок горький. Мама осторожно стряхивает все, чтобы ничего не осталось, и сразу дает запить. Мама, в отличие от папы, знает, что если порошок не хочет сыпаться – все равно постукивать снизу по бумажке не следует – горечь сразу запорошит весь рот и носоглотку, вызовет кашель – я закашливался, чихал – и мама не постукивает, а дает мне слизать остаток, и я слизываю все, до крупинки.


Конечно, болезнь болезни рознь.

Есть – острые, к примеру, зуб разболелся. Мама всегда принимает с острой болью без очереди.

Хронические, конечно, хуже. У Толика туберкулез ноги, грозит инвалидность. Вот он и увлекся фотографией – ему ж ни в футбол, ни во что.

А есть, о которых бабушка говорит «не приведи господи» – это рак или венерические, или психические, которые хуже всего. Пожизненные… Взять хотя бы Эльку. На вид здоровая, кровь с молоком, а шариков не хватает, и бабуля каждый раз говорит ей «Умница!» в присутствии Веры, Элькиной мамы, – и добавляет «Она у Вас стала лучше!» А маме моей, уже дома – «Ну, Элька – кровь с молоком! А наш – как будто мы не вкладываем?! Я уже не знаю…» – и они решают, как улучшить питание, и когда бабушка снова заводит об Эльке – «Ой, не дай бог…» – перебивает мама. И бабушка всегда соглашается и добавляет – «Моим врагам…»

– Болеет часто… – рассматривая горло, замечает очередной профессор. «Регулярно. – кивает мама. «Как закон, – подтверждает бабушка, – каждый месяц…» И неделями держится субфебрильная температура. Пугают пирке и манту, покрасневшие; мама ведет меня на рентген, вместе с дядей Ромой вглядывается в пятна на снимке, и он говорит, что «как будто бы ничего не видит». «Как будто бы…» означает только одно: «надо понаблюдать», И мама и бабушка соглашаются и советуются насчет другого профессора, консультанта, светилы.

– Господи, – вздыхает бабуля, – один, и такой неудачненький!


Я и расту плохо. Но «малой», – не так обидно. Обидно, когда обзывают – «сынок» или «хлюпик». Или еще хуже – «маменькин». И кривят рот так, будто противно, гадко от самого слова.


И что сказать, если ко всем этим бронхам, дистрофиям и сколиозам добавилась еще одна – особенная болезнь, которую скрывают, лишь бы кому не говорят.

– Откуда? – недоумевает бабушка, вспоминая свое – голодное детство, и сравнивая с моим, когда, только птичьего молока…

– Откуда… Дело не в питании… – вздыхает мама, – Это гены.

И бабушка вторит, как эхо: «Это гены…»

Они озабоченно и напряженно умолкают. И глядят как-то вбок, в сторону.

А я думаю о дяде Гене, папином брате, живущем в далекой Средней Азии, не понимая, честно говоря, то есть, что же? – смириться? Считать мою болезнь наследственной, то есть неизлечимой? Опустить руки?!

– Мы победили проклятый фашизм, Гитлера, так неужели же не справимся с болезнью?! – вопрошает мама, – Пусть наследственной, пусть такой, что лечится трудно, – но ведь лечится! Есть примеры полного излечения. И профессор Райкис говорит: «Все будет хорошо!» – уверенно заявляет мама себе и всем, намечая по пунктам в плане: прием лекарств, полноценный сон, питание и щадящий режим, исключающий мое переутомление.

И все знают – план будет выполнен, можете не сомневаться. Мама в этом абсолютно уверена, а переживает почему-то больше всех…

«Если что-то случится с ребенком, я не переживу! Ты слышишь?! – кричала она шепотом, когда папа пришел выпивший, поздно. – Я и так сплошной нерв. А ты, ты…» – и плакала на кухне, а папа что-то говорил, говорил… Утром чашки на столе пахли корвалолом или валокордином…


У меня тоже нервы ни к черту. А если Витька-Хвост обзовет – всё, пристанет на всю жизнь, ни за что не отвязаться. Мамонтова, вон, до сих пор изредка мамсиком, но тихо, шепотом – он сразу кидается, как псих какой-то, сразу – в нос. А если про мою болезнь узнают, это – всё: задразнят, ни во двор не выйти, никуда…


Иногда, конечно, хочется не идти в школу, то есть – часто. И мама – разрешает. И пишет записку для Светланы Ивановны, что поднялась температура, или гиперемия задней стенки глотки (то есть – горло болит), или диарея (это – понос) или еще чего.

«Ага! – завидуют пацаны, – тебе хорошо, тебе мама чего хочешь напишет.» И мама писала разное, только про головную боль не писала. А мне какая разница?! Целый день – огромный день – был моим, и хватало на все – и на серию «Капитана Тэнкеша», и на солдатиков, и читать. Или вот еще – вытачивать человечков бормашиной, маминой, домашней, – миниатюрных человечков-роботов из пластмассовых счетных палочек – тонкая работа! – и дырки сверлить – ручки-ножки делались из проволоки, – и малюсенькие черты лица…


Болеть на самом деле не скучно. Можно думать обо всем, и представлять такое, о чем ни в одной книжке не прочтешь. А можно что-нибудь делать. Рядом с моей кроватью на стуле в брезентовом патронташе – серые надфильки – плоский, треугольный, квадратный и круглый – набор. Ножницы, маленькие плоскогубцы. Счетные палочки, лучше всего квадратные. Из одной счетной палочки можно сделать два и даже три человечка. Отрезаешь сантиметра два-полтора – надфильком вокруг и можно обламывать.. Сверху головку – бормашиной можно, или у кого нет – надфильком. Вытачиваешь, сдувая пластмассовую пыль, нос, рот, подбородок, фуражку с козырьком – все получается как живое. А ноги и руки – из проволоки, лучше всего – медной. Сверлишь две дырки – для рук и для ног, можно бором, а у кого нет – иголку накали на плите… Только это некрасиво, лучше бором. И туда вставляется проволока. Сгибаешь на концах: ножки – как ноги, а ручки – колечком или крючком, и вот тебе: и робот-акробат – крутить на нитке, а лучше – на резинке, и чертик, и главный у солдатиков, и на жуке катать, прикрепив пластилином. Я таких человечков наделал, наверное, тыщу: для парашютов, и висеть – на стакане и на аквариуме, и на веревочке на спинке кровати: когда засыпаешь, подуешь на него, – и он качается: туда – сюда, далеко – близко…


Однажды я принес на пески парочку таких фигурок. Они лежали в коробочке из-под боров. Я раскрыл, как малюсенький портсигар, и стал показывать, где надфильком, где бормашиной…

Витька повертел в руках – я не боялся, что заберет, – сколько хочешь наделаю, – но он вернул:

– На! – хмыкнул. – Пупсик…

И было как-то неясно, про кого это. В воздухе уже завитал мамсик, рот уже у Витьки-Хвоста покривился. Но рядом со мной стоял Мамонт – он мог принять на себя, на свой счет. И Хвост осекся. Пронесло.


«Лучше быть здоровым и богатым, чем больным и бедным». Дядя Миша эту пословицу часто повторяет, и с ним все соглашаются. Он протезист. У них, говорит бабушка, только птичьего молока… А однажды я увидел, как он упал во дворе, резко, лицом вниз, и, опрокинувшись на спину, выгнулся, задрожал, задергался, закатил глаза, и мама бросилась к нему…

«Лучше быть здоровым и богатым…» Я лично так не считаю. Здоровым – да! Здоровье, говорит бабушка, еще никому не мешало. А торгашом, воротилой?! Или заниматься, как он, частной практикой, коронки, золото?! Труситься при каждом звонке в дверь? Кому это надо?! Тут, мама права, двух мнений быть не может.


На дому мама не принимала, боялась. Только с острой болью, и то самых близких. И меня лечила на работе, и когда не на кого оставить, тоже брала с собой. Мама надевает чистый халат, шапочку, а я сажусь у окна и смотрю, как мама готовится, расставляет флакончики и коробочки, такие маленькие, аккуратненькие, и в них, – каждый в своем пенале, в отдельной лежаночке, – лежат боры – игрушечные сверла, разные, с круглой и другой, некруглой головкой. А были еще с корундом, каменным точилом – зубы точить! А потом мама берет дентин, серебряную амальгаму и жидкость – все в пузырьках – и позволяет мне смешивать все вместе, и даже добавлять амальгаму из чистого серебра, и растирать гладилкой, маленькой специальной лопаточкой, на специальном толстом стекле, растирать тщательно, с усилием. «Тогда пломба будет держаться, – поясняет мама. И я стараюсь. И смотрю, как мама проверяет качество замеса, пробуя пальцами мой игрушечный колобок.

Мне нравилось наблюдать, как ловко она вставляет в наконечник боры; и следит, чтобы слюна не попала, иначе пломба выпадет на второй день; и нежно, осторожно вращает-вкручивает в корни нервоэкстракторы, проходя, как учила ее Сара Соломоновна – (О! Сара умела работать! – слышал я не раз. – Умела!) – проходя канал, чтобы ничего не осталось, иначе – не исключен периодонтит, воспаление надкостницы, а ведь недалеко и мозг!.. Пахнет гвоздикой, и другими интересными запахами из маминых флакончиков, позвякивают инструменты, журчит тоненькой струйкой вода, шипит сильной струей воздух, которым мама подсушивает пломбу и полость вокруг. И мама говорит больному: «откройте рот!» или «не закрывайте!» или «сплюньте!» или «два часа не есть!», каждый раз добавляя к этому вместо обычного – «больной» или «больная» – что-нибудь хорошее и ласковое – то «солнышко!», то «рыбонька!», то «золотце!», то «кошечка!» – называя «мамочкой» или «зайчиком» какого-то толстого, как бегемот, дядьку с раскрытым ртом в кресле.


«Добрый доктор Айболит…»

Мама сидит под большой, как дерево, светящейся голубоватой лампой, и лицо ее светится. Мама улыбается, отдыхает, ждет вместе с больным, пока затвердеет пломба. На подоконнике – огромный букет свежих цветов.


«Конечно, мама – доктор! – завидовали пацаны, – особенно, когда контрольная или диктант. А Светлана Ивановна сказала про меня: «Врачебный сынок». Сказала физичке; из пацанов, кажется, никто не услышал. Но я испугался. Потому что «сынок», пусть даже «врачебный» звучало почти, как «маменькин». А «маменькин» сынок, – это, о-о, это, как говорится «господи, не приведи!..», то есть «моим врагам…»


До мамы в нашем роду врачей не было. Были летчики, директора и даже один аспид, польский швыцер, бросивший бабушкину сестру Верочку – с ребенком на руках. Но мама родилась 9 августа, в день Пантелеймона Целителя. И если вы зайдете во Владимирский собор – увидите, как они с Пантелеймоном похожи. Вот и стала врачом, как говорится – «от бога».

Об этом я тоже узнал, когда вырос, а тогда не понимал, почему больные говорили: «Унаследовала!» И добавляли: «Вы – наш ангел-хранитель!» Не понимал, но гордился, Было ясно: и с моей особенной болезнью, пусть и наследственной, мама справится. С такой мамой иначе и быть не может.


Когда-то давно мама сильно порезала руку, стеклом, – всю ладонь поперек – задела нерв, целый год не могла работать и, чтобы восстановиться, собирала спички. Рассыплет коробок на скатерти – и собирает по одной, и снова рассыплет, и опять… Пятьдесят коробков за вечер. И что вы думаете – справилась! Вернулась к работе. С тех пор прошло много лет, но и сейчас, случается, рука подводит, и мама, вздыхая, жалуется, мол, сегодня снова – ну, что с этим делать!

– ткнула бором в десну… Больные прощают, любят доктора, ручки ее золотые целуют, а мама – казнится. И бабушка возмущается и зыркает на маму, когда та роняет чашку или тарелку: «Ой, корова! – слышится из кухни, – Ой, глиняные руки!» А недавно мама хрустальную сахарницу кокнула! Я прибежал на бабулин крик:

– Там же ваза была!!

– Да, была…

Выплеснулась из миски с мыльной водой…

Поневоле поверишь, не захочешь, а поверишь: вот так же, наверное, и меня – уронила, как в кино, помните? «Праздник святого Йоргена»? – или выплеснула. Выплеснула из ванночки вместе с ребенком, – дедушка не случайно эту пословицу часто повторяет… Торопилась, или задумалась. Или спешила куда-то – на «день донора» или в местком, или в женсовет, или в «общество трезвости». Мама всегда спешит. Не заметила и – раз! Ой, представляю, как кинулись ко мне, голенькому, визжащему в пене на кафельном полу, когда я зашелся от боли и возмущения. Как тут же, заскользив, падали рядом и, несмотря на ушибы, ловили меня, «рыбоньку», и вытирали, стирали быстро сохнущую пену и укутывали, и все вместе – несли и кормили и баюкали, и какими глазами смотрели на маму, пока, всхлипывая, я не засыпал…

Откуда я взял, что мама уронила меня? Кино? Или вечная ее суета и спешка? Или потому, что мама всегда целует меня, как безумная? Будто прощения просит?


«Маменькин»… – что за гадкое слово. Витало оно рядом, жужжало назойливой кусучей мухой. Правильно! Таких только и кусать. «Зо-олотце, ры-бонька…» А еще целуют при всех! Я вырываюсь, выкручиваюсь, не даю себя целовать, и бабушка нехотя отпускает, а мама вздыхает обескуражено, виновато. И дедушка целует… А папа – молодец! Даже в детстве, когда я был маленький, он никогда меня не целовал, а только подбрасывал вверх – папа был летчик – и всегда ловил. И тетя Вера, Элькина мама, одобрительно глядя на бабушку, говорит: «Какой боевой мальчик, весь в папу!» Почему не говорят «папенькин»? Или «дедушкин»? Почему?!


Вот и наш военрук, Иван Иваныч, подбирая слова из оставшихся, топорщит усы-пики: – Мне здесь мамкины сынки… – оглядывает строй и бьет прямой наводкой по левому флангу, – не по мне, слава богу, но рядом, по Жирному. – Мне эти мамсики – что чирей в антиресном месте!

Девки прыскают, пацаны ржут. А если Жирный уйдет после восьмого?


Однажды я сделал Смерть. Череп выточил точно как настоящий, и на теле – ребра, и впадину на месте живота. А ручки и ножки один раз закрутил на месте локтей и коленей – получилось точно как кости! И косу сделал из алюминиевой проволоки, конец которой расклепал, заточил и загнул, как косу. Палочка была черная. Все пацаны сказали: «Класс!» Просили сменять. А мама, как увидела, рассердилась, расстроилась даже. «Выброси, – говорит, – немедленно эту гадость! Чтобы в доме я этого не видела!» И я сменял.


Куда уходит детство? Куда – понятно: в такие маленькие штучки, в коробочки от боров или в человечков-роботов, которые забываются и валяются потом, где попало.

А вот – когда?

Наверное, когда тебя не дразнят каким-нибудь плохим словом, и ты можешь стать пионером-героем, сыном полка или юным разведчиком.

Правда, больные не часто становятся героями. Чаще бывает наоборот.

Допустим, ты лежишь слепой на высоких подушках, как Николай Островский, и вспоминаешь конную атаку, лавой. И только знакомый доктор приходит к тебе в белом халате и шапочке – все такое чистое, крахмальное, как у мамы, – и берет тебя за руку и говорит: «все у нас хорошо, все будет хорошо». А у самой губы дрожат… Это, конечно, тоже героизм.


Но зато если ты сначала ослеп, если ты больной, раненый, если у тебя на глазах повязка, а ты все равно ползешь со связкой гранат к фашистскому танку. Или возвращаешься в полк, как ампутированный Мересьев, чтобы летать и бить фашистов. Или – тебя пытали, тебе звезды вырезали на спине, а ты, несмотря на боль, плюешь им в глаза, как молодая гвардия! Вот это героизм, так героизм! Мама тоже писала клятву кровью – колола палец и писала, а потом играла молодогвардейца Ивана Земнухова в школьном спектакле – школа у них была женская…

Я не боюсь анализ крови. И уколов, и зубы сверлить не боюсь. И когда тетя Вэла мне гланды вырезала – почти не боялся.


…А еще оно уходит, когда ты влюбился по-настоящему, (правда, еще не знаешь в которую из них больше), и она (та, в которую ты больше влюбился) тоже влюбилась в тебя по-настоящему. Любовь – это взрослое чувство


Два раза в год мы ездим к профессору Райкису, светиле. «Это – величина!» – говорят все. Я разглядываю рыжего невзрачного человечка с рыжими же густыми бровями и рыжими волосками на коротких ласковых пальцах. И впитываю всё, что он говорит. И все – доценты, ординаторы, студенты – склоняются к нему, чтобы лучше расслышать, о чем он меня спрашивает, что назначает.

Поначалу Семен Адамович принимал нас в больнице Павлова, в «дурке» – и я чуть было не проговорился в школе, где я бывал и чего видел. В больницу мы приезжаем втроем. Пока мама стоит в очереди у кабинета, я сижу с бабушкой под окнами, на лавочке, сижу с краю, а бабуля – между мной и больными, которые подсаживались к нам. Бабушка следит, чтобы меня, не дай бог, никто не затронул. И я поглядываю, кошусь, не прячут ли чего под синими халатами.

В тот раз Семен Адамович как обычно доброжелательно со мною беседовал, расспрашивая о том, как учусь, что читаю, и напоминал о режиме, о неукоснительном соблюдении времени приема порошка: «Помните, строго в одно и то же время!» И говорил о том, что можно, а что нельзя, слово в слово повторяя мамины слова о покое и режиме. А я кивал, поглядывая в окно, на лавочку, где сидели больные, паренек и девочка, ну, совсем, совершенно безумные. Они сидели рядом, а глядели в разные стороны, то есть – глядеть-то глядели, а не видели. Так, безучастно, смотрит пустыми окнами-провалами заброшенный или разбомбленный дом. Даже петух, даже рыба смотрит иначе, с настроением, что ли… У буйно помешанных хотя бы дерзание, попытка вырваться, а эти… – Райкис перехватил мой взгляд, глянул на маму, и озабоченно покачал головой. Больше в «дурку» меня не возили. Семен Адамович предложил принимать нас на дому.

«Представляешь! – понизив голос, говорит мама, – он сам позвонил и предложил!»

«Это счастье! – кивает бабушка. – Я – так на него просто молюсь!


Поначалу болезнь не обременяла. И в третьем, и в четвертом классе пацанов тоже звали домой не поздно. К тому же мы переезжали, и каждый класс я учился в новой школе. Я совсем не страдал от того, что коньки и велик мне не покупали. Хоккей во дворе бесконёчный! И великов во дворе хватало.

Ну, шапочку носил. Порошок на ночь. Телик не поздно…

А с пятого стало хуже – раньше всех зовут домой – на весь двор – «Домой! Домой!» – зовет меня мама, и пацаны косятся, и девки прыскают, как на физре…


“В пятницу у нас будет “огонек”! – торжественно сообщила Валентина, физичка, наша новая классная. – Родительский комитет выделил деньги на лимонад и пирожные, мы с девочками подумаем об играх и конкурсах, а вот о музыке, – будем танцевать?! – я думаю, мальчики позаботятся? – И поглядела на нас с Димкой. Мы закивали, и тут же выпросили у нее ключи от подсобки, проверить магнитофон.

Да, дальше откладывать было некуда. Мамонт уже умел, он показывал, когда натирали паркет, и Ленька, и даже Кузьмеша говорил, что умеет, хотя он наверняка врал. А мы с Димкой шейк – не пробовали, не умели…

Было совершенно ясно и очевидно – на “огонек” без шейка ни ногой. И мы – записи-то у нас были – тут же запустив на тихую громкость – стали спорить, показывать друг другу как надо, причем Димка видал старшеклассников, он бывал на вечерах, а я смотрел кино, и мама сказала, что я правильно танцую!

Всю неделю учились, оставались после уроков. И как–то так вышло, что об “огоньке” я забыл маме сказать, а в пятницу, когда прибежал после школы – выяснилось, что мама на второй, придет к восьми, и сообщить об “огоньке” не удастся. Ничего, решил, если в пять начало – к полдевятого – успею, не опоздаю.


Липки. Старый профессорский дом с мемориальными досками и охранной табличкой глядит на нас высокими окнами, смотрит внимательно, приподнимая густые брови надоконных карнизов.

Мы приезжаем заранее, вдвоем с мамой. Ждем у подъезда. Мама поглядывает на часы, проверяет в сумочке конверт и, оглянувшись по сторонам, минута в минуту звонит в дверь. Семен Адамович открывает сам и ведет по большой и богатой профессорской квартире к себе в кабинет.

Расспрашивает, как обычно, весело и зорко поглядывая то на меня, то на маму.

«Все у нас идет хорошо. – заключает Семен Адамович, вставая, пожимая мне руку. «Все идет хорошо. – повторяет Семен Адамович. Меня просят выйти в соседнюю комнату. Он остается с мамой наедине, но дверь не прикрывают и уверенный профессорский голос звучит отчетливо: – …хорошо! Но помните, стоит один раз забыть – и все наши усилия…

– Что вы! Что вы! – перебивает мама, – я всю жизнь положила… – говорит мама. А Райкис уже выходит, пропуская маму вперед. – «Все у нас хорошо! – повторяет он, успокаивая, провожая нас до двери, и здесь неожиданно говорит: – А вот Вам, мама, не лишним будет подумать о своем здоровье! Не нравится мне ваша одышка. В «Стражеско» есть хороший кардиолог, – и называет фамилию, имя и отчество, – перезвоните от моего имени…»

Теперь от Семена Адамовича я возвращаюсь с другим чувством – чувством уверенности и даже превосходства, поскольку где-то вычитал, или услышал от него или от мамы о Юлии Цезаре, Наполеоне и Достоевском. Мне льстит, что и я не такой, как все. И та парочка в «дурке» вспоминается все реже – паренек и девочка, «тихие», тихопомешанные, на скамейке под окном райкисского кабинета.


“Огонек” шел классно. Пили “Тархун” с заварными, играли в “города”, и “песни”, обсуждали будущий майский поход, и я подумал, что неплохо было бы взять волейбольный мяч, я неплохо играю, сыграть с Ирками; Димка влюблялся в них по очереди еще со второго класса.

А потом Валентина и Райкина мама быстро ушли в учительскую, парты сдвинули, освободили место для танцев, и мы с Димкой начали – оказалось, кроме нас и Ирок – никто шейк не умеет, а Мамонт стеснялся… Потом Кузьмеша принес “Лидию”, и забегали между танцами в подсобку – не все, те кому шепнули, нет, я не пил, мне нельзя, я только подносил, нюхал густой сладковатый запах и ставил потом, потихоньку…

Быстро и незаметно стемнело, и когда Димка врубил медленное, французскую эстраду, – вошла Валентина и сообщила, что нам разрешили до девяти, и мы уже и так лишних полчаса…

Я тогда сразу не понял, что уже не восемь тридцать, и даже не девять, а больше, и одевался не торопясь, и только выходя со школы увидел, как темно, а пацаны звали к Райке, – “слышь, Ирки тоже идут!” – еще посидеть. Но тут я глянул на часы при входе, и пошел быстро, и побежал домой.


У подъезда стояла скорая. Дверь оказалась незапертой. Я вошел и увидел маму, на кровати, в ночной рубашке, бледную, и врачей, и мама мне махнула, и папа тут же увел меня на кухню, посадил на стул. На столе лежала аптечка с разбросанными таблетками и мой стакан с водой и рядом порошок. Я потянулся, но отец схватил раньше. Руки у него дрожали – и когда раскрывал, и сыпал, постукивая снизу по бумажке. А воду я уже пил сам. Папа постелил мне на кухне, на раскладушке, закрыл дверь и потушил свет. Дверь на кухню, стеклянная, освещалась, скорая не уезжала, врачи ждали, выходили курить. И я лежал, не засыпая. И вдруг уснул. И спал крепко, как всегда…

Я не помню, что мне говорили утром. Я знал, что больше никогда не опоздаю. Я знал это твердо. И на следующий “огонек” – а затея и родителям и учителям понравилась, – не пошел, сидел дома, читал, и принял порошок и лег в постель вовремя.

Свет потушили, и тут что-то, какая-то жилка во мне ослабла, я заплакал: тихо, беззвучно. Было очень жалко себя – оставленного, брошенного. Будто не кто-то посторонний, а самый близкий, самый родной человек меня недолюбил, не вывел из меня любовью своей безграничной эту чертову болезнь. Я лежал, не всхлипывая, слезы катились сами по себе, а они сидели на кухне, и никому не было до меня никакого дела, никому я был не нужен, никому, никому…

Наверное, мама почувствовала. Вошла, – а я отвернулся к стене, и плакал уже не таясь, всхлипывая и задыхаясь. Мама присела рядом, на кровать. И гладила меня, утешая, пока я не выплакался и не заснул…


…Сегодня выпускной. Новый – мой первый костюм сидит мешковато. Мы стоим у зеркала, и дедушка осматривает меня, соображая, где нужно убрать, сузить. А я обнаруживаю человечка, – вот он висит сбоку, на зеркале, – так, незаметно. Сколько же он здесь провисел…

Вбегает, что-то роняя, мама.

– Представляешь! – смеется она, задыхаясь, – он сам позвонил и предложил!

– Это счастье! – кивает бабушка. – Это такое счастье!

И я еще не понимаю, почему слезы текут и у нее и у нее…


Теплоход отходит точно по расписанию. В 20.30, и ни минутой позже. Нащупываю в кармане порошок – мама положила – и не знаю, что с ним делать?! Сегодня выпускной – и Райкис все отменил! Райкис сказал, что отменяет порошки навсегда.

А то, что мама взяла порошок с собой и мне положила в карман – это так, на всякий случай. Утром я верну его маме. Мама сказала – не выбрасывать.

назад вперед
© 2011, Текст С. Черепанов / Дизайн О. Здор
Web - В. Ковальский