Да, такие дела… Такая натура… И была ей мала и кухня, и двор с соседями, и цех наката, и даже примерочная у самого Проца… Мала и тесна… И жизнь, временами казалось, была не в радость, и не то чтобы кто-то утеснял, и вроде бы грех жаловаться, дом – полная чаша, и дети, и Яша, и я, и все же почему-то хотелось жалеть и себя, и всех, и печалиться, тосковать… Но слезы приходили не сразу.
Следовало сесть с кошкою у окна, и приладив сеть на батарею, напевать о чем нибудь невеселом. И смотреть туда, куда смотрит Пупка, смотрит, не улыбаясь, будто знает что-то такое о жизни, но молчит, не хочет расстраивать, даже не мяучит…
Бабуля садилась у окна что-нибудь подшивать, или перебирать гречку, или протирать хрусталь, и вскоре, глядя вдаль, забывалась, и тоненько жалобно, точно нищенка-безноженька, выводила «Марусю», которая отравилась, в больницу ее увезли, а оттуда дорога одна, на кладбище, в сырую тесную могилку под тяжелую плиту…
И потом другую песню – про ту самую Безноженьку, которая ползет и валяется у марусиной оградки, – еще более жалисную, и голос Сонин подрагивал, позванивал и утеснялся, и казалось, выводит не она, а Маруся, из глубины и печали.
И так они пели втроем, в унисон, и слезы катились и капали на бандуры, хрусталь или на гречку, в которую – как говорят у нас в Полтаве, – скочила Вера, старшая Сонина сестра, красавица, и там – в этой гречке – ее обманул польский офицер… Оставалось только отравиться в страшных муках, броситься с ногами под поезд, повеситься на собственной косе, или же ею зарезаться в чистом поле у березки… А что делать? Песни-то были о любви. А из песни слово не выкинешь.
Бабушка умолкает. Кошка вздыхает.
Но сделать из этого вывод, что был будто бы какой-то якобы капитан дальнего плавания, которого Яша «спустил с лестницы»? – Я бы не стал. Где мы, а где море. И лестницы у нас не было. Две ступеньки крыльца – это что, лестница?