– А кем ты хочешь быть, мальчик? Как папа – военным?
– Не-е, – отвечала мама, – нам уже одного хватит.
Я не вмешивался. Мама дважды повторять не будет. Раньше, когда я был маленький, я хотел быть, как папа, космонавтом. Во-первых, папу тоже звали Юра, как Юрия Алексеевича Гагарина, и отчество у папы – Андреевич, то есть почти такое, как у первого в мире космонавта, и папа тоже был военным летчиком, а потом ракетчиком. Но мама знала, что говорит. Она знала всю мою жизнь – от начала и до конца – с каждым годом я все более в этом убеждаюсь. Но писать обо всем никакого романа не хватит.
А роман, что ж, – в исходном понимании этого слова историю о любви надо было бы написать. Когда-нибудь я и засяду, хотя не уверен, было ли это в мамином плане. Теперь я уже не догадываюсь – я знаю: план такой был. И чего в нем точно не было, так это моей военной карьеры.
– Что ты ему про полеты, ты ему про войну расскажи, про ваш ериваньский госпиталь, про обрубки эти – «самовары», которым вы папироски крутили и прикуривали, и вставляли-вынимали во рты. Расскажи, расскажи!
Но папа упорно говорил о полетах, о Можайском, Циолковском, Чкалове и Покрышкине. Папа тоже считал, что ребенку всего говорить не надо. О пиратах, например. А папа еще в детстве прочел о них всю Ереванскую библиотеку. Так вот о пиратах он тоже рассказывал благородно, опуская то, что было на абордаже и после. За то заманчиво – о крылатых клиперах, о летунах, героях высшего пилотажа. Трупы солдат, прошитые насквозь дротиками, отпущенными элегантной летчицкой перчаткой с раструбом, мне не снились. А снились очки, кожанки, снились умопомрачительные иммельманы и оверштаги.
Мама любила петь. Пела, когда, укачивала. И когда кормила. Когда гладила и меняла пеленки. И когда я капризничал, хныкал, ревел, болел. И когда будила. Как говорится, «с песней по жизни». И такая песня у мамы была. «Дан приказ ему на запад. Ей – в другую сторону. Уходили комсомольцы на Гражданскую войну… – ну, помните? – …Я желаю всей душой, если смерти – то мгновенной, если раны – небольшой».
Моя колыбельная, и кормильная, и гладильная, и утешальная…
Какое счастье, когда ты еще совсем маленький и ничего не понимаешь, ни газет, ни телевизора, а слова для тебя – только звуки, ласковые звуки безо всякого смысла, мамина музыка, заживляющая и раны небольшие, и большие, и даже саму смерть.
Понимала ли мама, о чем она поет, в какой мир уводит ребенка? Не знаю, скорее – чувствовала. И потому еще крепче прижимала меня, и нежнее баюкала, ласкала и целовала – и слова, жестокие слова войны теряли свою силу.
Я родился и вырос на войне. И хотя Война к тому времени уже закончилась, началась другая, – «холодная», но с «горячими точками», и как не придумывали ей, войне, новое имя: «оказание братской помощи», «пресечение заговора», «исполнение интернационального долга» или «понуждение к миру», она продолжала убивать и калечить, причем не только тела, но и души, прежде всего – души.
Я родился через восемь лет после Дня Победы, но душа моя не была демобилизована. Дух Воина-победителя влез в мое тельце, и я чувствовал себя призванным с самого младенческого возраста. Семья военнослужащих, страна военнослужащих. Иначе и быть не могло. И я рос, не замечая, что я, как сказали бы сейчас, ребенок с ОП и ОВ (особыми потребностями и ограниченными возможностями), из-за чего и отстаю в развитии от детей цивилизованного мира.
А как было заметить? Все были такие. «Каждый нормальный мальчик должен смотреть на танки», – писал поэт-современник.
Вы считаете, я преувеличиваю? Нет, не преувеличиваю. Вот он, альбом, а в нем семейные фото, семейные, а не газетные или журнальные.
Вот лейтенант везет коляску. В коляске – я. (Погонами, звездочками, портупеей, полевой сумкой-планшетом, папиными сапогами и фуражкой, и даже кортиком и «макаровым» с вынутой обоймой я буду играть позже.) А на фото я лежу и смотрю в голубое небо – безоблачное и безракетное, небо без ядерных грибов, зато с птицами и солнышком, и лицами моих близких, склоняющихся ко мне…
А вот еще фотокарточки.
Я на коне. В руке сабля. Я никого и ничего не боюсь – солдаты не боятся, а конники – тем паче.
Я с папой на параде. Идут самоходки и танки. Земля дрожит. Я горжусь – даже земля боится нашей мощи.
Играю в солдатики – две армии расставлены на ковре.
Смотрю телик – кино про войну.
Читаю книгу. Аркадий Гайдар. «Идут пионеры – салют Мальчишу…»
Нас ведут на экскурсию – мы лазим по окопам.
Мне поручили оформить стенгазету о пионерах-героях. Вот она, и я стою рядом.
Нас катает дядя Лева на инвалидке. У него нет ног.
«Никто не забыт. Вечная слава героям». В торжественном карауле стоит Валик. Он в пилотке и отдает честь. Как не позавидовать. Меня нет на фото.
Я крашу автомат ППШ – пистолет-пулемет Шпагина. Я сам его вырезал из цельной доски, и дуло и приклад. Скривился – сильно пахнет растворителем.
«Руки прочь от Вьетнама! Позор американским империалистам!» – групповое фото у школы на митинге. Я в углу слева. Держу плакат «Миру – мир!».
И вот что я вам скажу: долгие годы я ничего этого не замечал. Мама заметила. Она решила показать мои фотографии Алику, моему сыну и ее внуку, и не долистав, бросила:
– Сволочи. Убери, чтоб я его больше не видела.
И я, не вникая, убрал.
Прошли годы, пока я, наконец, снова раскрыл альбом и разглядывая фото, решил, что проклятиями не обойдусь. Мамина борьба за мою жизнь заслуживает большего, особенно если учесть, против кого она восстала, кого вознамерилась победить.
Мама боялась мышей и крыс, то есть ничего и никого не боялась, а этих – панически, безумно, до истерики и потери сознания. Была такая популярная репродукция – «Княжна Тараканова»: тюремную камеру заливает наводнение; красивая женщина, княжна, вскочила на нары, а туда же лезут крысы – это было ужасно. Мы жили тогда под Кировом, в офицерской общаге. Время было нервное, папу, ракетчика, по ночам забирали на боевое дежурство. Прибегал солдатик, стуча сапогами. Я просыпался. А тут еще эта мышь. Когда у нас в комнате завелась мышь, папа принес мышеловку. И утром я проснулся от крика:
– Убери! Убери эту гадость! Убери-и-и… – вся в слезах мама выбежала в коридор, а папа осторожно взял прибор с расчлененным телом и вынес из комнаты. Вскоре мы переехали на съемную квартиру, но серенький комочек с отделенной окровавленной головой («Это… это не мышеловка, это мышерубка, гильотина какая-то!») поселился в моей памяти навек. Я и сейчас вижу мамины дрожащие руки и губы, и мне самому – разбуженному и непонимающему, что случилось, – противно и больно.
А еще мама боялась войны. Был страх – страх бомбежки, ужас налета, черные кресты, вой, фонтаны и грохот взрывов, бежать, скорее прочь, прочь от эшелона, – люди побежали, как тараканы из-под сорванного плинтуса, – и мама, спрыгивая с высокой теплушки, упала и сломала руку, но надо было бежать, скорее в поле, прижимаясь к земле, вжимаясь, надеясь, что сверху летчик ее не увидит.
«Мне сверху видно всё! Ты так и знай!» – игриво напевал папа.
Боевое, табельное, наградное… За утерю личного оружия – расстрел. Это правильно. Когда у нас в школе организовали «Зарницу», военно-патриотическую игру, я выпилил себе не ППШ – это было просто, а соорудил настоящий ППД – пистолет-пулемет Дегтярева с круглым диском, вырезанным отдельно, и очень похожим стволом. Личное оружие, понимаете? И пришел к маме за черной краской, надо же было покрасить.
– Не-е, они что, уже совсем с ума посходили?! Им мало тех ужасов?! Нет у меня никакой краски, а черной тем более. И не думай!
И хотя автомат не отобрала – я еще долго бегал с ним, с некрашеным, во дворе, – на игру не пустила. А когда Раиса Петровна спросила на родительском собрании:
– Что, опять ОэРЗэ?
– Да, – вздохнула мама, – Радик такой болезненный, даже не знаю, что делать.
И наверное тогда, на кухне, пересказывая папе разговор с Раисой – пересказывая совсем с другими интонациями и выражением лица, отчего папа хмыкал, а мама хихикала, – у нее созрел план моей жизни, в котором войне не было места.
– Дедовщина… – кривилась мама, – какое неправильное слово. – И ты хочешь, чтобы ребенок испытал все эти унижения?
– Да, – вздыхал папа, – что делать, воспитали такого, мамчина. Маменькиного сыночечка. Такому, конечно… Я помню, как у нас в спецшколе, я-то отбился, а Красилова опустили, ну, ты понимаешь… Ой, мамчин, мамчин…
– Хуже, Юрочка, хуже – бабусин-дедусин. – И вдруг, после паузы, после какой-то кухонной суеты, проронила: – Нет, не хуже, почему хуже, почему?!
А я понимал, что я – хуже. Мне так нравились суворовцы, и нахимовцы, и сыны полка, и вообще пионеры-герои, нравились всем: формой, выправкой, беззаветной – это как? – преданностью.
– Беззаветной, – пояснил мне Валик, – это значит, до последней капли крови. Понял?
А что тут не понять. Как такое может не нравиться? Когда никого не было дома, я надевал папин китель и доставал кортик – настоящий, острый. Китель некрасиво висел на мне, а кортик пугал своим острием – я ведь мог поскользнуться и упасть на него, зарезаться сразу или пораниться и истечь кровью… Я быстро прятал и то и другое.
Я понимал, что я хуже, и наверстывал примерным поведением и хорошей стрельбой, (Иван Платоныч, военрук и историк, меня хвалил), а также отличной учебой и дворовым футболом. Однажды мы так «наказали» троих суворовцев – на ноль, раскатали, как пацанов, я хвалился вечером папе, а мама вышла из кухни:
– Бедные дети, откуда ж у них будут силы с вами тягаться, с той каши – «шрапнели», с того довольствия, господи прости. От жратвы – язва желудка, от муштры – тромбы на ногах. Моим врагам! – И ушла, сетуя и вздыхая.
Тогда я ничего не понял, пожал плечами и продолжал расписывать папе, как я «положил пеналёк». А сейчас, сейчас припоминаю, каково было сидеть всей семьей на диете, паровой и бессолевой, сидеть не год и не два – двенадцать лет, и каждую весну и осень угадывать, что сейчас для папы важнее: залечить прободную язву препаратами, сгущающими кровь, или размягчить тромбы на венах, прокалывая курс разжижающий кровь. У папы был классический «букет», отягощенный еще одним – офицерским – недугом. Каждую весну и осень – в периоды обострения, когда схема лечения уже выбрана и нужна только регулярность приема лекарств, – мама боялась и ждала одного – запоя, который ломал всё, все ее усилия, ставил под угрозу и жизнь, и семью. И мама принюхивалась, присматривалась к нему, вернувшемуся с работы, и если вдруг понимала, что поплыл, – уже не кляла, не устраивала сцен, а сразу звонила дяде Роме-психиатру. Никаких пьяных дебошей, как у нашего запойного соседа, у нас не было. Мама ни разу не упустила момента.
Это был еще один аргумент не в пользу кителя и кортика.
А план был такой. Поскольку отменить следующую войну мама, скорее всего, не смогла бы, оставалось отмазать, или еще говорили – откосить от армии, от обязательного для всех здоровых призыва, а для этого заблаговременно наполнить «историю болезни» такими хворями, от которых комиссия военкомата сразу придет в восторг и даже стройбат нам не будет грозить.
«Хватит нам одного», – говорила мама, упорно побеждая папины хронические болезни, нажитые за долгие годы военной службы. У бедного папы, которого загоняли из одной дыры в другую, из одной тайги, зараженной энцефалитным клещом, – в другую, залитую канцерогенным окислителем для межконтинентальных баллистических ракет, из одной холодрыги и голодухи – в следующую, а более всего, из одного «кризиса» – так тогда называли войну – в новый: с нескончаемой нервотрепкой, муштрой, алкоголизмом и страхом – нет, не пасть, не дай бог, смертью героя, а страхом не вырваться отсюда никуда и никогда, несмотря ни на какие болезни.
– Что-то я ничего не вижу, – озабоченно говорил мамин друг Вова-рентгенолог.
– А вот это не может быть затемнением? – намекала мама.
– Нет, Милечка, они же сделают свой снимок, и что?
И приходилось признать, что легкие тоже отпадали. Как, слава богу, и сердце, и слегка увеличенная печень, и малокровие, и кишечник. Зрение отпало сразу – малый рост, астения, бледность и сколиоз повода комиссовать тоже не давали.
И наконец, мама пошла к другому дяде Вове, тоже знакомому, только уже психиатру, и после разговора вручила ему коньяк.
– Ну что вы, Милечка, мы же коллеги.
– Нет-нет, Вовочка, вы мне так помогли!
Вернулась домой возбужденная и решительная. Да, план уже был!
– Знаешь, – говорила мама на кухне, – я, когда его увидела, мне стало дурно: половина лица обожжена, левая рука без двух пальцев и тоже ожог, и огромный инвалидный ботинок – на правой. Нянечка мне все рассказала: Роман Степанович Мелкян – детдомовец, войну прошел танкистом, семьи нет, живет сам где-то здесь, на Куреневке, не пьет, и всех режет, в лучшем случае – стройбат.
В дурку меня положили осенью. Поначалу стояла сухая и теплая погода. Я поднимался раньше всех и выбегал прочь из этой треклятой палаты на шесть человек, где только я был призывником, а остальные оказались настоящими психами. Меня, наверное, специально сюда, в эту палату и определили, понимая, что долго не выдержу, не дождусь выписки. Первую ночь я почти не спал. Не знал, что он, сосед мой, уже не встает, а только изредка воет, глухо и невыносимо… Мне мерещилось, что он встанет и пойдет ко мне, и как слепой будет шарить руками по одеялу, отыскивая мою шею и мой кадык. Днем жена кормила его, каша вываливалась, он мычал, выворачивая губы… (К концу третьей недели я узнал, что Кугельман был математик и решал какую-то неразрешимую баллистическую задачу, отчего и двинулся, полгода уже здесь).
Если не было обхода, я выбегал сразу после завтрака, выбегал, натыкаясь на Дашину койку. В коридоре у окна лежала «тихая» Даша. Ее временно переселили из 13-го отделения, там ждали комиссию, а в коридорах тогда как раз запрещали класть.
Даша всю дорогу смотрела в окно, кивая и улыбаясь кому-то, а то замирала, глядела далеко, будто в вагонное, и изредка охала, вздыхала, будто видела бегущие поля, лесополосы, перелески и полустанки.
– Ждет не дождется, – обронила как-то старшая сестра.
За окном была стена, обшарпанная стена отделения трудотерапии, тощая березка и остатки какой-то мебели – стулья с выбитыми днищами и вырванными с мясом ножками, скошенная этажерка, покоробленный конторский стол, доски. Березка тощая. Листья еще не опали. Даша снимала платок – русые с сединой редкие волосы на пробор – и тут же снова повязывала его, съеживаясь, словно кто крикнул, приказал. Кланялась.
А Ромчик рулил. Ромчику было лет сорок, но он все время играл:
– Кона пома! Кона пома! – повторял и повторял он, весело и радостно. – Рулюю! Рулюю!
И нянечка поощряла его:
– Ну, что, Ромчик – рулюешь?
– Рулюю! Рулюю! – радовался он вниманию, и его «скорая помощь» выезжала в коридор, там Даша! – Рулюю! Рулюю!
И если нужна была какая-то помощь, что-то донести или переставить, Ромчик всегда под рукой, двадцать уже лет здесь, каждый раз на осенние и весенние обострения.
А я был на свободном режиме, выбегал и тут же вдыхал на пороге, вдыхал несколько раз, и воздух, очищенный больничным парком, освобождал меня от запаха хлорки, стирки и комбижиров, и у меня, как у собаки Павлова, текли слюни при виде солнышка, желтеющей листвы и голубизны долгожданного неба.
В этот раз маме повезло, ее подвез Лева, наш сосед. Подвез на новеньком «Москвиче», который ему дали взамен «инвалидки». У Левы нет ног. То есть не то чтобы совсем нет – нет, совсем немного отрезано – только ступни. Его Арик, когда малой был, говорил, что батя на мине подорвался, брехун. А Гаяне честно сказала: обморожение. А я считаю, что обморожение – это, конечно, не ранение, не в бою, но тоже не сахар. «Инвалидку» же дали, и орден «Красной Звезды», и медали. «Инвалидку» лишь бы кому не дают. А «москвич» – тем более. И дядя Лева не плачется, не канючит, как эти, на базаре. Дядя Леван – боец! Так про него говорят. Нас катает, берет с собой, если сам едет к себе в сапожное ателье – он там директор – или в «гастроном» или за сифонами.
– Э, шалопут! – говорит про него мама. – Черный, как таракан, малой, смотреть не на что – а туда же. Опять новую обувщицу завел. Катает! Бедная Роза, думала, раз без ног, – далеко не убежит. А Левка – и налево, и направо, дай ему бог здоровья!
– И не пьет! – одобряет его бабушка. – Неизвестно, что лучше, – заявляет она вдруг.
А мама:
– Типун тебе на язык!
И бабушка, вы не поверите, соглашается.
Мама вышла из машины раньше, за два квартала – не хватало еще, чтобы Роза раструбила по всему двору, где я лежу, – и унимая одышку на подъеме, стала, поставив сумки, приходя в себя, пережидая. Я увидел маму издалека, побежал навстречу и, подхватив сумку, сразу повел в мой закуток.
Я нашел его сразу, на второй день, как меня положили. За отделением трудотерапии оказался закуток, справа и слева были стены и между ними – место для скамейки, там она и стояла, обычная, парковая. Спереди меня прикрывали кусты, а сверху нависали ветви клена, листья еще не осыпались. Отсюда, из закутка, можно было наблюдать и за окнами моего отделения, я даже угадывал фигуру Даши, и за дорогой, по которой приходила мама. А меня видно не было. Правда, за моей спиной темнело зарешеченное окно цеха трудотерапии, но оно было так запылено и никогда не открывалось, густо замазанное той же зеленой масляной краской, что и двери, и скамейка, и памятник академику Павлову.
– Какое хорошее место ты нашел! – сказала мама. – Спокойное. А там что?
– Трудотерапия. Коробки клеют. Долго мне еще?
– Надо потерпеть. Ты потом будешь мне всю жизнь благодарен. А что я принесла? Котлетки! Кушай, кушай… Ничего, может быть еще денек-другой. Ну, как, вкусные?
– Я спать не могу.
– Ничего, ты потом будешь мне… А как котлетки? Свеженькие, утречком только… Ну, потерпи, потерпи…
Мама приезжала каждый день. Путь в больницу был не близкий: трамваем, потом метро и троллейбусом, и потом еще пешком и в гору. Мама приходила уставшая, и сидела со мной на солнышке, отдыхала, отдышивалась:
– Как здесь хорошо… Прямо «Миру мир!»… Моим врагам, конечно, – добавляла с улыбкой. И оставив мне что-то еще и что-то новенькое почитать, уходила, обещая, что «вот-вот, я думаю, пару деньков…»
– У меня такое впечатление, он просто издевается. И с энцефалограммой тянет, а говорил, в пятницу… Ребенок уже весь извелся… В палате вообще нельзя находиться… Если бы только грязь… Не знаю, может быть, мне показалось, но я видела мышь… Или крысу!.. Хорошо, хоть он себе местечко нашел. Такое хорошее место, на воздухе, тихое… А если дожди, с понедельника обещали дожди. Нет, я завтра пойду, пойду вплоть до главврача…
– Ну? И что? – говорил папа. – Он же только этого и ждет. И на чью сторону, по-твоему, станет главврач? Какие у тебя козыри?
– Но какая сволочь! Бандит! Басмач! Нацмен паршивый!
– Не надо, он не сволочь, он честный ветеран и инвалид. За нас кровь проливал. Прекрати! – выходил из себя папа. – Тебе бы только шашкой махать!
И мама вздыхала, понимая, что не права, и не понимая, что делать.
– Опять конь? Опять сабля?! Да кто ж это такое покупает, какой идиот?! – разорялась мама, встретив у нас дома всадника с шашкой наголо.
Это Алик, ее внук, скакал по паркету. Бабушка выгнала его во двор. И следом пошла сама.
– Кто?! Что же ты делаешь, бандит?! Кто тебя этому научил! Дай сюда, сейчас же! Не получишь! Всё! – слышалось в окно.
Когда оба вернулись – Алик красный и заплаканный, а бабушка – бледная, но с саблей, все стало ясно.
– Сначала он стал сбивать их с куста – «солдатиков», ты знаешь, такие красненькие, будто в мундирах, жучки, похожие на тараканов, – и лупить по ним саблей. А потом давить солдатиков ногой, каблуком, топая и растирая. Я закричала: «Не смей! Кто тебя такому научил?!» А он: «Это тараканы, их надо убивать!» Вы что, дома убиваете тараканов?
– Я не убиваю, я помню, ты говорила: «А если у него дети?» И я верил, и слушался. Я помню, ты даже перестала травить тараканов, чтобы я не убивал живое. Но у нас в семье есть хозяйка, его мать и твоя невестка. У нее свой подход. О многодетной усатой семье с ней лучше молчать – истерика. Они для нее – грязь, зараза. Когда они, обнаруженные под плинтусом, бегут в разные стороны, она визжит от злости и топчет их ногами, Алику есть у кого поучиться. И что делать? Она в чем-то права…
– Ни в чем она неправа. Я всегда говорила: «Все наши беды от невесток! И семьи, и страны». Пусть моет, а не давит, пусть убирает, а не травит! Кто дал им жизнь? Она?! Вот и ты повторяй сыну, повторяй, и о детях, плачущих усатых детях – обязательно. Ты уже читал ему Олейникова? Уже можно. Нужно! А ей скажи: тараканы – от грязи, а грязь – от лени. Ничего, проглотит. Растите фашиста!
Как быстро проходит вся жизнь! Вот только что я был в седьмом классе, а уже восьмой. Автоматы заброшены. И уже не «Мальчиш-Кибальчиш», а «Молодая гвардия». И нас принимают в комсомол. Оказывается, мама назвала меня в честь Радика Юркина, – ну, помните, подростка, который помогал Сергею Тюленину «снять часового». С какого возраста разрешается убивать? Врага, конечно. Я думаю, с любого. Например, снять часового можно: ножом, кирпичом, пистолетом с глушителем, нажать на специальную смертельную точку, иголкой с ядом, стрелой, петлей, газом… Пожалуйста, выбор большой. Только нужно – если первый раз – обязательно поддержать ребенка-убийцу, похлопать по плечу, пожать ему руку, просто помолчать. Это вам не таракана задавить, хотя и врага. Так я думал в восьмом классе.
-Я так и знала! Я так и знала! – в руках у мамы дрожала газетка. – Вот, он сам об этом писал.
– Да, кто же?
– Гайдар. Аркадий Гайдар. «Мне снятся убитые мною в детстве». Сын учителей… Как?! Чему же вы… чему мы учим? Войне?!
Мама пела. Ее голосок доносился из кухни. Слова были не важны, и мама выводила мелодию, наполняя словами разве что припев. По мелодии я и угадывал: «Дан приказ…» или «Наш паровоз…», или «Рула-тэ-рула», или «Я люблю тебя – жизнь». Мама пела весело, «Рулу» игриво, по-комсомольски – мажорно, по-советски – преданно. А песни войны – с особенным чувством.
Мой военный папа терпеть не мог партсобрания, слушал вражий голос и песни Высоцкого.
А беспартийная мама пела в миллионном хоре СССР – страны огромной, и вставала на бой вместе с Ней, с Отчизной; мама резала руку ножом и клятву молодогвардейцев писала кровью, и голос ее дрожал, благоговея перед Лениным. Ведь мама тоже родилась и выросла на войне, которая началась не в Революцию и Гражданскую, а тысячи лет тому – и не кончилась Днем Победы. Потому и Великая Война – всенародная, священная – вошла в мамины гены, проросла рефлексами, звучала в ее песнях.
И вдруг – я. Как таковой, ее чадо, ее радость, ее смысл. Ребенок, ее Ребенок, которому нужен мир, как воздух, и небо без «грибов», и ночи без сирен воздушной тревоги. Мир, покой, дитятко возлюбленное…
Мое невоенное будущее столкнулось с ее советским прошлым и настоящим. И что? И как же?
«Все не так, ребята!» – поет Высоцкий, вся страна травит антисоветские анекдоты, а мама по-прежнему клянется в верности, отмахиваясь от песен и шуток, отдающих «политикой», а «разговоры на кухне» терпеть не может еще и потому, что без выпивки не обходилось.
Однажды накануне Дня донора папа со своими дружками принялся подначивать ее, мол, сколько можно пить кровь с нашего народа. Мама поначалу не поняла:
– Они же добровольно… Люди – добровольно… – И под общий хохот отрезала: – Э, болтуны… А-ла-ла, и больше ничего! Кому это надо? Кто вас слышит? И, слава богу, что никто.
А потом все ему высказала:
– Хиханьки?! Да? Трепать языком – ума не надо. А ты о ребенке подумал? С Радиком надо решать. Уже призывник. Что? Что ты лыбишься, как идиот? Отстань! Тебя это, я вижу, вообще… – и, возмущенная, вышла, хлопнув дверью.
Дождь зарядил, как и ожидалось с понедельника, и не было ему конца. Мне по-прежнему ничего не делали, даже температуру не мерили. О том, что за мной постоянно наблюдают и ведут дневник, как и положено в психиатрии, я не знал. В четверг, перед работой, мама дождалась окончания обхода, и следом за моим врачом вошла в кабинет.
– Я спрашиваю его: «Почему моему сыну не проводят обследования? Прошло три недели… Я, говорю, как врач, а вы обязаны…»
Мамин голос слышен отчетливо. Они с папой на кухне. И мама не может говорить спокойно.
– Я, говорю, как врач, а ваша обязанность… А он: «Свои обязанности я знаю. И вам говорю, офицально, нет у него ничего. Абсансов нет, снохождений, сноговорений нет. Сон нормальный. Это зафиксировано. И это могу написать. Или вы не хотите? Кто вам мешает: не хотите эту страну защищать – можно ехать в другую страну, вам разрешили. Но и это вы не хотите, там тоже армия, и всех берут, мальчик-девочка, нет разницы».
Ну, я психанула: «Так вы что, говорю, мне советуете уехать, эмигрировать? Кто вам дал право?! Мой муж – майор, я – капитан запаса. А сын у меня болен, много лет, и все подтверждали. Абсансов нет – и не надо, не дай бог! А реограмма? А энцефалограмма? Почему не сделали? Хватит издеваться: или обследуйте, или выписывайте. В палате – грязь, мыши! Я управу найду!» А сердце – у меня, не знаю, сейчас вырвется, и воздуха нет. Села я опять на стул. А он: «Забирайте его. Сегодня, сейчас. Ничего вам писать не буду. Весной придете, положим, разберемся. Будьте здоровы!»
Папа молчал, обдумывая.
– Не знаю… То есть он еще не решил? Будем ждать весны?
– Не будем. Надо идти на медаль. И физика – за тобой!
А мне было не до физики. Меня в очередной раз побили. И я пошел на карате. Я ни с кем не советовался, я понял, на своей разбитой губе ощутил: «Добро должно быть с кулаками!» И через полгода ноги у меня уже «летали», удар пошел, и летом в спортивном лагере мы с другом так отметелили двух местных на танцах – совсем распоясалось хамье, – что нас тут же выбрали в телохранители президента лагеря!
Я хвалился, папа одобрительно кивал, а мама вздыхала. И вдруг сказала:
– Я недавно слышала про Гитлера… Был еврейский мальчик, из культурной семьи, рисовал хорошо, попал на фронт, я не знаю, была ли там «дедовщина», но там он стал гомосексуалистом и заболел сифилисом. А дальше все покатилось… Мне жалко…
– Кого? – перебил папа. – Гитлера?!
И мы переглянулись – представить такое? Мама же сама говорила: «Тысячу лет мучений! Заслужил! Ох, как бы я ему зубы рвала – каждый день, без наркоза. А они бы отрастали». Мама его ненавидела, а тут…
– Кого? – переспросил папа, – Гитлера?
– Всех.
И, закашлявшись, вышла из кухни.
Физику я не понимал. Учил, вызубривая учебник слово в слово. Но как говорил папа – не чувствовал, а физику надо чувствовать.
– Физику надо чувствовать, – повторял и наш Николай Алексеевич, – Да, вы выучили, я вижу. Но на «отлично» этого мало, – физик вздыхал и выводил «хор.» Получалось, что письменные контрольные я писал на «5», а за устные ответы больше «4» не получал. Николай Алексеевич принципиально не ставил. И если в четверти было две контрольных и три устных ответа – выходило «4», то есть о медали можно было только мечтать.
Мама ходила в школу, говорила с ним. Но Николай Алексеевич стоял на своем:
– Зачем ему физика? Вы же видите – это не его.
– А медаль за среднее образование? Нам это необходимо, нам важно сразу поступить, – напирала мама, – вы же закрываете ему дорогу в вуз.
– Не я закрываю, – отбивался физик, – природа. Политехническое образование требует особого склада ума, зачем вы его мучаете? Вы кто по профессии?
– Врач.
– Ну, вот, и ничего страшного. Без физики обошлись.
– У меня серебряная медаль! – парировала мама. – И только благодаря этому…
– Хорошо. А ваш муж?
– Инженер, военный инженер.
– Так это он настаивает на политехе? Или на военной карьере? Вашему это не нужно. Пусть зайдет ко мне, я объясню…
– Не знаю, – говорила она папе на кухне, – я уже и на репетиторство намекала, на дополнительные занятия – ни в какую! Такое впечатление – из другого мира. А если ты все-таки сходишь, поговоришь? Ты же отец!
В Бабий Яр я впервые пришел сорокалетним.
– Зачем? – спросила мама. – Ты мало об этом читал?
– Алика водили с классом. А я не был. Нехорошо. Отец должен знать.
– А ты не знаешь?
– Нас же не водили.
– Да, планово не водили. А Фрида, пеничка…
– Фрида Моисеевна?
– Ну да. Она, прочитав Евтушенко, хотела повести весь ваш класс, и повела. А я тебя не пустила.
– Я болел?
– Я не пустила. Так она мне чуть глаза не выцарапала. Она кричала шепотом. «Это все потому, что у вас здесь никто не лежит. Вы – бездушная. Чем вы думаете?! Из-за таких всё, всё не дай бог, может повториться, не приведи господи! Какая же вы после этого еврейка?!»
– А ты?
– А я сказала: «Фрида, не хочу вас обижать, но вы что-то в жизни пропустили. И вот почему, отвечаю по пунктам.
Во-первых, мои лежат везде: дядя где-то под Харьковом, это называлось «котел»; папин отец после подвалов ЧК, тоже не знаем где, назовем это «застенок»; мой неродившийся брат – мама надорвалась на патронном заводе, – братик в баке с ампутированными конечностями, и закопан там же, в яру Чкаловского военного госпиталя, назовем это «яр». И нигде – ни креста, ни звезды, ни могилы. Скажите, чем ваши лучше моих? Но и про своих я молчу – это же дети. Детей нельзя в ненависть. Пойте про чибиса, пойте «от улыбки», а про это – не надо, нельзя.
Во-вторых, память, даже еврейская, не застрахует от войны. Все войны как раз от слишком хорошей памяти. И я в этом смысле – не еврейка. Мой папа, мама – да, а я уже нет. Мы должны забывать первыми. Если мы действительно евреи. Фрида, вы же видите, им нужна наша ненависть. Войне нужно оправдание, тогда – фашисты, теперь империалисты – они питаются ненавистью, жаждой мести…» Знаешь, – мама посмотрела на меня, – я тогда не сказала, а сейчас поняла, почему стихи Евтушенко дали в печать, они рассуждала так: ладно, черт с ними, с евреями, пусть подавятся своим Холокостом, зато мы – победители – сможем Холокостом оправдать все наши войны, и прошлые и планируемые. Послушай, – вдруг озаботилась мама, – Я могла где-то такое читать?
– Войне всегда найдут оправдание. Ненависть зеркальна. Круг ее порочен. И национализм – и защищающийся тоже – легко съезжает на агрессию. Об этом писал Короленко в «Дневниках 1917-20 гг.» Я недавно прочел.
– Вот видишь – знать историю надо!
– Не надо. Строй планы.
Мама посмотрела на меня и, вздохнув, подытожила:
– Сама виновата…
Весна пришла яркая, свежая, полнокровная. Третью четверть я вытянул на пять – две контрольные на «5» и два устных ответа на «4» – средняя «4,5», деваться некуда, надо округлять. В первой и второй были «четверки», а теперь есть надежда в четвертой вытянуть на «5», а там – экзамен, и говорят, что он будет письменный.
– Нечего пока об экзамене, – говорила мама, когда мы ехали в дурку, ложиться, – за четвертую надо сначала добиться. Он у вас как вызывает, по списку?
– Да, я у него в конце. Кто его знает…
– Хорошо было бы знать… Ты учебник взял? Учи, зубри, как хочешь. Если решим в четвертой четверти, сам понимаешь… – говорила мама, думая уже больше о больнице, о завотделением.
Концы найти не удалось. И я не знал, на что мама надеялась, и мама тоже, я думаю, не знала.
Почему я так отчетливо помню дорогу от остановки троллейбуса вдоль ограды стадиона, украшенной линялыми, но в целом спортивными и румяными плакатными фигурами атлетов, и дальше – брусчатку с подъемом на гору, поросшую кустарником и голыми еще деревьями, в верхушках которых прячутся зеленые купола собора. Мне и самому хотелось спрятаться – от всех, от себя самого, и я прятал глаза при виде больных в больничных халатах на свободном режиме, и мама, понимая мое состояние, ускоряет шаги. Казалось, за исключением весны, здесь ничего не поменялось, так же восседает зеленый академик, издевавшийся над собаками, и везут из пищеблока какие-то баки. Меня и маму узнает «дверовая» – нянечка нашего отделения, и уже в коридоре слышу я Ромкино «Рулюю!», и место в палате получаю ближе к окну – на этой койке лежал математик.
Мама заполняет мою тумбочку – теперь у меня есть тумбочка, – и увидев учебник «Физики», одобрительно кивает:
– Учи, учи…
Но это была не «Физика». В обложке «Физики» прятался Николай Олейников – без обложки, перепечатка с западногерманского издания – прятался анонимно вместе со своими тараканами и мухами, маленькими карасями и прочей несчастной живностью, которую и я полюбил безумно (я уже сам писал стихи!), и шевеля губами, повторял за ним строки, написанные обо мне.
Таракан сидит в стакане,
Ножку рыжую сосет.
Он попался, он в капкане…
Читал я, неожиданно обнаруживая себя то на палатной койке, то в пищеблоке, а то и в моем закутке, где можно было не только шевелить губами, но и шептать, и читать с выражением, когда никто не видит.
Стихи я уже писал четыре месяца, и кроме мамы, об этом не знал никто, а о перепечатке – и мама не знала. Стихам же свобода была полная – «Он меньше грызет ногти. Хорошо!» А я действительно прекратил и лишь разглядывал кончики пальцев, разглядывал победно, перебарывая в себе желание вгрызться в заусеницу, возвращаясь к блокноту и ручке.
– Вот, молодец! – увидев у меня в руках «Физику», похвалила мама. Но вид у нее был озабоченный. – У нас неприятность – экзамен будет устный. А этот гад – ни в какую. Уже и Юра ходил к нему, объяснял и так и эдак. Даже слово давал, что ни в политех, ни в военное, не планируем из тебя инженера, а тот на своем: «Не должен, не имею права, и так наплодили…» Идиот какой-то… А ты учи. Он меня еще не знает, я на него управу найду! – хорохорилась, но я чувствовал – расстроена.
А расстроена была еще и потому, что в разговоре с ним папа ляпнул что-то насчет «нашей благодарности», а тот вообще взвился, а папа… Короче, «плюнул и ушел». Но этого мама мне не сказала, а сказала: учи! И я, сжимая в руках «учебник», согласно кивнул.
Мы сидели в моем закутке, и я слушал маму вполуха, и котлетку жевал между прочим, не замечая, как говорила мама, «ни бога, ни черта». И вздохнул с облегчением, когда мама ушла. Первая строка уже была написана, и она была гениальна, то есть ни в чем не уступала олейниковской «Мухе» и одновременно ни в чем ему не подражала, была моей, выстраданной. «Я муху безумно любил! – писал поэт, – Я с ней целовался порой… Но годы прошли… И нет моей мухи давно… И нет ничего впереди… О, муха, о птичка моя!» – Так писал великий лирик, самый лиричный сатирик на свете, – сказал бы я сейчас. А тогда… тогда, в тот день, в ту минуту у меня не было ни слов, ни мыслей. «Сегодня в ухо мне влетела муха», – записал я еще утром на листке бумаги, спрятанном в «Физике», написал, всем нутром понимая, что это Она, его муза прилетела ко мне, попирая все физические законы, явилась и ждет, когда я все оставлю, отрину, уединюсь и достану ручку с искусанным вместо заусениц колпачком…
Мама любила планы. Я не раз замечал, как лицо ее меняется, освещаясь новой идеей, я видел, что она уже «там» – в большом зале или на сцене, народ шумит, радуется, мама распоряжается, ведет, и все идет по плану. Мама любила планы и праздники. Особенно, 8 Марта, когда накануне с утра уже у стоматкабинета шумела очередь: больные, и просто знакомые, и все с цветами, с конфетами, с духами – больше мама ничего не разрешала – поток, казалось, никогда и не иссякнет. И это было только начало: впереди торжественная часть, застолье и, конечно, концерт. И все на ней – разве можно надеяться на этих мужиков?! И такой же День медицинского работника. И майские, и Новый год, а больше всего еще один праздник, который тоже организовывала сама. Нет, ни день рождения – День донора.
И этот День – вернее, два дня (за один день ни медсанчасть, ни заводская столовая всех принять не успевали), эти Дни любила, ждала, потому что за все отвечала сама – сейчас бы сказали «координировала лично». Забор крови с выдачей талонов на обед и справки для бухгалтерии и профкома, бухгалтерию с выплатой положенных сумм сразу же после забора, обед из четырех блюд, обязательно с куском натурального мяса, шоколадным батончиком или гематогеном и красным вином, и наконец, концерт, большой концерт с танцами. Каждый год к этому празднику мама шила новое платье, подкрашивала волосы и меняла прическу, за месяц, а то и за полтора начинала обсуждать программу, назначала и инструктировала, давала нагоняй и ободряла.
– Что тебе сказать, – жаловалась она папе на кухне, – ты же знаешь Тамару, зав. столовой, клейма негде ставить: «Мы не можемо, давайте лучче котлеты або шницель, и мы можем дать еще соленый огурец….»
– Томочка, говорю (чтоб она горела! Пальцев уже не хватает, все нацепила, аж сияет – и не боится!), Томочка, говорю, сделайте для меня, это же кровь, у нас 37 почетных доноров, две блокадницы, наши медсестры сдают, ветераны. Только мясо, куском, говядина, и чтобы люди могли взять добавки.
– Милечка, ридненька моя (ха! – я с ней свиней пасла!) яка ж добавка? И вы ж попросите какао с молоком, а не чай?!
– Тамарочка, золотая моя, брильянтовая (плевала я, что она подумает!), да, попрошу, да, и выпечку! Сочник или пирожок с повидлом. И по полстакана сметаны. И салат не только из капусты. Они заслуживают, они столько недоедали, голодали, и это – кровь! А если война, не дай бог! У вас же у самой – кто? Батько?
– Браты… – и губы у нее кавысятся, и блестят уже две слезы, настоящие, как память – по слезе на брата. – Хай буде мясо, – соглашается.
– А что я буду делать, если на ее место придет какая-нибудь стерва, а-ля ваша Зойка, буфетчица ваша из клуба? – И папа кивал, – спирт на заводе не переводился, а в буфете превращался в коньяк и водку с винтом. И все это знали, и даже подначивали Зойку, мол, наш коньячок-то, а? А та нагло улыбалась…
– Ой, – говорила мама, – тут с войной, хоть какая-то совесть, а забудут?! Хотя как такое забудешь. Я бы рада… – И тут же, выбросив печаль из головы, окуналась в программу концерта.
– Милечка Семеновна! Здравствуйте! – звонила ей завклубом, – а можно вам показаться?
– Приходите, Люба, к концу смены, к трем, я вас просанирую и обсудим.
– Значит, так, – говорила мама, закончив осмотр, – смотрите: значит, с двух до трех тридцати у нас обед, а в четыре – они перешли дорогу и у вас. Так, Любочка? Когда начнем, в 16.30?
– В 16, Милена Семеновна, – и видя, что маму коробит обращение с отчеством, поправлялась: – Милечка Семенна – лучше в четыре, в 16.00, не то разбегутся, а если буфет не откроют вовремя, так и половины зала…
– Тамара обещала, вплоть до того, что Зойку подменит. У меня она, стерва, еще дождется! Но – программа-то за нами. За вами, Люба, чем будем удивлять? Только не хор!
– Не хор! Не хор! – Любочка, крепенькая-кругленькая, из бывших пионервожатых, достает блокнот: – Смотрите, я думаю так. Наши, заводские, четыре номера: песни военных лет – сестры Манько, пластический этюд , баянисты и… и хор. И еще – два номера мне обещали из филармонии…
– О господи, Люба, какой хор, они же не дойдут. А дойдут, так не вернутся. Голоса дрожат, сипят, фальшивят… Люба, смешно. Я понимаю, это ваши – но когда-то надо сказать себе, все, я не выхожу.
– Милечка Семеновна, подождите. У нас двое новеньких, и мы новую песню разучили – «Смуглянку», если с сестрами Манько, вот увидите, я уговорю. И между прочим, один из них, из новеньких – донор, Кучерук, вас хорошо знает. И поет хорошо… Где же нам выступать? А?
– Больная, закройте рот, – говорит мама. – «Смуглянку»?.. Хорошая песня, легко испортить. А насчет сестер – какие Манько, там же мужской голос запевает. У вас кто из теноров? Кривцов? Он может, если не в запое…
– Кривцов Валентин Степанович умер.
– Как? Я ничего не знала…
– Летом еще. Капитолина, – вы знаете нашу старосту, – сказала: «Мы Валю на разведку послали. Что-то не возвращается».
Мама звенит инструментом, собирается. Кривцова она знала хорошо. На фронте с 42-го, дошел до Будапешта, трижды ранен, одно из них – челюстно-лицевое, нерв перебит. Крепкий старик. И танцевал хорошо. Когда объявляли танцевальную программу, а все еще топчутся у стен, стесняясь выйти в круг – Кривцов вставал первый и шел уверенно строевым шагом и маму всегда приглашал первый. Маму любили приглашать. А ветераны – особенно. Конечно, красавица, умница, а врач какой – золотые ручки!
– Две песни, Люба. Максимум. И «Смуглянку». «Смуглянку» обязательно.
И Любочка всю дорогу, пока шли до проходной, говорила и говорила: – Из филармонии нам дадут чтеца, сказали: «Василия Теркина читает – заслушаться можно», а из районо – обещали детей.
– Хор?
– С танцевальной группой!
– Эх, Люба, нам бы что-нибудь молодежное...
– А ВИА?! (ВИА у нас свой, заводской.) На танцах играть будет. Все танцы! Слушайте, – Любочкино лицо осветилось, – а викторина, мы же викторину забыли. «Страна героев»! У меня же уже и призы есть!
Они дошли до трамвая, и там мама села на 22-й, села удачно, место маме уступили (знакомое лицо? кто-то из больных, разве всех упомнишь), сидела и ехала домой, глядя в окно. Дарница, Соцгород, Водопарк… И наконец Воскресенка… Строят и строят… Хорошо бы цыган или кубинский танец. И сестер попросить – не надо тяжелое, лучше что-нибудь шуточное или о любви. А детский хор – что угодно, только не «Орленка». Мне кажется, Люба это понимает. Толковая Люба, можно положиться, есть же такие, все кипит, все успевает, клад, а не девка, а парня хорошего нет, есть у меня один инженер с парадонтозом, Милютин? Милетин? Кажется, из КБ, надо бы их познакомить… – размышляла о своем мама и не заметила, как к ней подошел, – кто бы вы думали? – Кривцов! Да! И пригласил, и они пошли, пошли в медленном фокстроте… «А как же? – спросила мама. – Валентин Степаныч? Что-то вас давно не было?» – «Выполнял боевое задание, теперь вернулся. – Половина лица его было недвижна, а другая силилась улыбнуться. – Вам же запевала на день донора – не помешает?»
– И я сказала: «Не помешает!» Ты представляешь! Что со мной было?! – мама возилась на кухне, готовила ужин, рассказывала. Папа пришел поздно, после восьми, но трезвый, и мама, довольная, рассказывала ему о своих планах, о концерте, о чудесных людях и сволочах – и об этом сне: – Я уснула в трамвае. И мне приснился Кривцов, ветеран, он в первом отделе работал.
– Кравцов? Не знал такого…
– Кривцов, высокий такой, статный, хороший человек.
– Хорошие люди в трамваях замужних женщин не танцуют.
– Прекрати! – мама глянула внимательней, может все-таки выпил?
– Покойник, значит, приснился... Это к дождю… Или к войне, не дай бог. Короче – будет много крови.
– Не стыдно?! Я же говорю – хороший человек!
– И я говорю – хороший! Много крови, – страшным голосом заговорил папа! – Много, много крови! Значит, что? – и прищурившись, прохрипел: – День донора! Прости меня, старик, не обижайся, – вдруг сказал папа.
И тут из радиоточки зазвучали знакомые слова и мелодия. «Как-то ле-етом на рассве-ете Загляну-ул в соседний сад…»
– Вот видишь, – сказал папа, – он не обижается. Одна и та же песня: кому о войне, кому о любви. Так что ты планируешь на праздник?
– Ой, много всего, – мечтательно вздохнула мама. – Столько планов…
Хорошее время – весна. И даже у меня появился товарищ – из соседней палаты, и тоже играет в шахматы. Мы играем после обеда, в пищеблоке. Юрик расстраивается, когда проигрывает. Я играю лучше, и бывает, поддаюсь. Выигрывать не так уже и важно, а он радуется, и тут же предлагает еще, но я последнюю всегда выигрываю, иначе он не отстанет. А сегодня нас попросили сделать стенгазету.
– Скоро праздник. Сумеете? В Красном уголке можно взять старые журналы и гуашь. Чего зря сидеть.
И мы взялись. Юрик писал название «Миру – мир!» – крупными разноцветными буквами, а я подбирал статьи и фото. И поначалу в самый центр выбрал яркое – оранжево-фиолетовое фото напалма – горящих подростков в поле, во Вьетнаме – облитых напалмом, бегущих, обезумевших. Я вырезал его из «Огонька», подобрал гневную статью, и уже собрался наклеить, но сестричка, проходя мимо, зашептала:
– Ні, ні, цього страхіття не треба, не треба нагадувать!
И Юрик понял, о ком она просит, порвал, сунул в обрезки.
А газета получилась классная! На два ватманских листа. Фото – с парада. Только что прошли солдаты, проехали пушки и самоходки, и вот наконец пошли танки, танки, танки. На марше –легендарные «катюши»! И вот показались межконтинентальные баллистические ракеты с ядерными боеголовками! Атомными, водородными! Скребут по брусчатке, Земля дрожит. Я горжусь – весь мир боится нашей мощи.
«Ура!» – звучит из репродукторов, и вдруг – наступила тишина. Минута молчания…
Под фотографией вечного огня я поместил статью «Последняя война». Все-таки, хорошо, что придумали ядерное оружие, – кто же теперь решится воевать?!
«Я – Земля, я своих провожаю питомцев, сыновей, дочерей…» – звучит из репродукторов. А люди – больные – все еще стоят у газеты молча, даже Ромчик не рулюет. Танки, ракеты… «Что же делать с этими тараканами, с этой мышиной возней, с этой плесенью, возомнившей себя? – думает, наверное, Земля. – Что делать?»
А что делают с больными? Они ведь больны, мы все больны, мы контужены этой памятью. А кое-кто и убит… Казалось, уйдут очевидцы, свидетели, участники – и жестокости будет меньше… А мы все длим, все напоминаем, добавляем красок, эффектов, трогаем, бередим, сыпем соль на раны, гордимся тем, что победили, предупреждаем, грозим… Нет, мы будто бы и не хотим войны, но почему-то она приходит, наплевав на договора, меморандумы, на миллионы жертв… Послушайте, Земля, я прошу Вас, пусть следующей будет Эра покаяния… Чтобы не только немцы смогли, а и мы… Или хотя бы – Эра молчания… о том, что было… Эра забвения? Нет… этого мало… – Эра отмазывания, эра спасения всех, начиная с «солдатиков» – жучков в окровавленных мундирах… Эра жаления… Земля, помоги мне…
Идея была прекрасная, гуманная, и даже нянечка, дверовая, самая вредная и занудная, ее оценила:
– Ти диви! І з цього може бути щось корисне.
А я взял осторожно доску и понес из палаты на воздух, понес подальше и над клумбой, на глазах у Юрика и издевателя-академика торжественно раскрыл, высыпая. Из шахматной доски, из коробки вывалился сухарь и… мышка. Нянечка, стоя поодаль, всплеснула руками, а мышка, чухнула под памятник. Я не слышал, что она пискнула – я был счастлив.
А как же иначе – мой метод, гуманный метод ловли мышей работал! Я победно оглядел всех: Павлов молчал, Юрик улыбался, а нянечка сказала:
–Повернеться, чого їй отуто, дорогу знайде – «до хліба та хати – чи долі шукати»? По слідах знайде.
–Надо следы запутать, – тут же предложил Юрик и пошел было в сторону от нашего отделения, но я остановил:
–Не страшно. Еще раз поймаем и отнесем. Ей от этого не хуже.
Идея ловить мышей шахматной доской родилась у меня здесь, в дурке – она прибежала ниоткуда, как обычно под утро, пришла мне в голову в совершенно законченном виде: коробку кладем на пол, приоткрываем, в качестве распорки внутрь вставляем сухарь, мышка, учуяв, начинает грызть, сухарь падает, крышка – хлоп, но мышь спокойно доедает сухарик, никакого стресса, если не считать последующего изгнания… Ну, а дальше вызнаете. И я был счастлив. Никакого сравнения со всеми другими способами. Никакой боли и смерти. Никакого зла, ненависти и мести. «Сегодня обязательно расскажу маме, – подумал, – или не надо? Как она воспримет? Скажет, что издеваюсь? Говорить или не говорить? Мама не любит об этом, но ведь я…»
Тут начался обход, и я встретил зава весело и радостно:
–Здравствуйте, Роман Степанович! – бодро окликнул его, как обычно хмурого и озабоченного. – Хороший день сегодня!
Вам интересно, чем все это закончилось, и почему в справке, подписанной завотделением было «Не годен» без каких-либо нестроевых или строительных альтернатив?
За мной, декламирующим учебник «Физики» в закутке, наблюдала сестра, ведущая мой «дневник»? Завотделением доложили о моей шахматной мышеловке? О том, что я шептал по ночам стихи о мухе?
Или мой отец пришел к полковнику Мелкяну и сказал, что она (моя мать) не переживет, если заберут единственного сына?
Или весной 1970-го, – а была весна 1970-го, – Роман Степанович Мелкян понял, что все войны одинаковы, и Великая Отечественная – не лучше?
Я до сих пор не знаю, почему физик поставил мне «пятерку». Стихов я ему не читал. И мама на него не писала. Не знаю…
Впрочем, догадываюсь. Они решили не мешать маме отмазывать меня и дальше.
Пожалуйста, не мешайте и вы.